Родился 21 (3. X) сентября 1895 года в селе Константинове (Рязанская губерния). «С двух лет, – писал в автобиографии, – был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти все мое детство. Дядья были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку. Потом меня учили плавать. Один дядя брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: „Эх! Стерва! Ну, куда ты годишься?“ „Стерва“ у него было слово ласкательное. После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавал по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо лазил по деревьям. Среди мальчишек всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: „Ты у меня, дура, его не трожь, он так будет крепче!“ Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом, и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе…»
В 1912 году, окончив земское училище и учительскую школу в Спас-Клепиках, уехал в Москву. Работал в конторе, в типографии, участвовал в Суриковском литературно-музыкальном кружке, учился в Народном университете А. Л. Шанявского. «Восемнадцати лет был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают и поехал в Петербург (в 1915 году). Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на Блока, с меня капал пот, потому что я в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свел с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась при всей нашей внутренней распре большая дружба…»
Анатолий Мариенгоф вспоминал слова Есенина: «Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит… А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил? – И Есенин весело, по-мальчишески захохотал: – Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев. К нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: „Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…“ и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, „ахи“ свои расточая. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею. Как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! – Есенин улыбнулся, посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: – Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать, жрать, мол, нечего, а в Петербурге на денек, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: „Не надо ли чего покрасить?“ И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: „Так-де и так“. Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: „Где уж нам в горницу: и креслиц-то барину перепачкаю, и пол вощеной наслежу“ Барин предлагает садиться. Клюев мнется: „Уж мы постоим“. Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал. – Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые, покраснели веки, будто кто пристегнул по их краям красную ниточку: – Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! – Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: – Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала…»
В 1916 году в Петербурге вышел в свет первый сборник стихов Есенина – «Радуница». На поэта обратили внимание, имя его становится известным. Зарабатывал он к этому времени не мало, но «к отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился с одышкой от самого живота, как от тяжелой клади, – вспоминал Мариенгоф. – Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только – после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился: „Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну – поплачете о мошне, а не по мне“. Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет – страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей. „Все вы там такие“. Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы…»
«Весной 1918 года я познакомился в Москве с Есениным, – вспоминал Ходасевич. – Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность, мягкие, но уверенные движения, лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное – отличнейшего товарища… Но вращался он тогда в дурном обществе. Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию – и били их. Основным образом делились на два типа. Первый – мрачный брюнет с большой бородой. Второй – белокурый юноша с длинными волосами и серафическим взором, слегка „нестеровского“ облика. И те и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего – тут же расстрелять, если того „потребует революция“. Все писали стихи, и все имели непосредственное касательство к че-ка. Кое-кто из серафических блондинов позднее прославился именно на почве расстреливания. Думаю, что Есенин знался с ними из небрезгливого любопытства и из любви к крайностям, каковы бы они ни были… Помню такую историю. Тогда же, весной 1918 года, Алексей Толстой вздумал справлять именины. Созвал всю Москву литературную: „Сами приходите и вообще публику приводите“. Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо – и неглупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть и простодушно предложил поэтессе: „А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою“.
Еще ранее, чем «Инонию», написал он стихотворение «Товарищ», вещь очень слабую, но любопытную. В ней он впервые расширил свою «социальную базу», выведя рабочих. Рабочие вышли довольно неправдоподобные, но важно то, что в число строителей новой истины включался теперь тот самый пролетариат, который вообще трактовался крестьянскими поэтами как «хулиган» и «шпана». Перемена произошла с разительной быстротой и неожиданностью, что опять-таки объясняется теми влияниями, под которые подпал Есенин…»
В том же году, осенью, Есенин подружился с поэтами Мариенгофом и Шершеневичем. Вместе решили основать «Орден имажинистов». «Было условленно о встрече для сговора, – вспоминал Мариенгоф, – и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста. Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться. У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо, но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения…» В январе 1919 года «Декларация» была напечатана, а накануне в Союзе поэтов состоялся первый поэтический вечер имажинистов. К трем «командорам» присоединились поэты И. Грузинов, А. Кусиков, М. Ройзман и совсем юный Николай Эрдман. Уже к сентябрю Есенин и Мариенгоф разработали устав «Ассоциации вольнодумцев», который подписали все члены группы и официально утвердил нарком просвещения Луначарский, на первых порах относившийся к имажинистам вполне доброжелательно. Такое официальное утверждение позволило открыть при «Ассоциации» несколько коммерческих заведений: уже к концу года в Москве работало литературное кафе имажинистов «Стойло Пегаса», оформленное художником Якуловым, и два книжных магазина, где за прилавками стояли сами поэты. Им же принадлежал небольшой кинотеатр «Лилипут». Выручаемые средства шли на жизнь и на издание книг. «Уж очень трудно стало у нас с книжным делом в Москве, – жаловался Есенин поэту А. Ширяевцу в июне 1920 года. – Почти ни одной типографии не дают для нас, несоветских, а если и дают, то опять не обходится без скандала. Заедают нас, брат, заедают». В результате имажинисты организовали несколько собственных кооперативных издательств. «Расточительно тратят бумагу, не считаясь с оскудением ее, поэты-имажинисты, – злобились советские газеты. – В истекшем году типографский станок выбросил большую имажинистскую литературу, поглотившую бумажную выработку, по крайней мере, одной бумагоделательной фабрики за год. Прибавьте к тому, что свои ерундивые стихи Мариенгоф печатает размашисто по 6 строк на странице». В 1921 году в имажинистских издательствах действительно вышло сразу несколько поэтических сборников, среди них есенинские – «Трерядница», «Радуница» и «Преображение», и (в 1922 году) – «Пугачев», образец истинного имажинизма.
«Сумасшедшая, бешеная кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам? Проведите, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека… Я три дня и три ночи искал ваш умет, тучи с севера сыпались каменной грудой. Слава ему! Пусть он даже не Петр! Чернь его любит за буйство и удаль… Я три дня и три ночи блуждал по тропам, в солонце рыл глазами удачу, ветер волосы мои, как солому, трепал и цепами дождя обмолачивал… Но озлобленное сердце никогда не заблудится, эту голову с шеи сшибить нелегко, оренбургская заря красно-шерстной верблюдицей рассветное роняла мне в рот молоко… И холодное корявое вымя сквозь тьму прижимал я, как хлеб, к истощенным векам. Проведите, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека…»
Это были годы, вспоминал Шершеневич, когда легче было сосчитать часы, которые он, Есенин, Мариенгоф и Кусиков проводили не вместе, – чем часы дружбы и свиданий. С Мариенгофом Есенин снимал одну квартиру, они вместе выступали, вместе ездили в Петроград, в Харьков, на Кавказ. «Ехали мы от Тихорецкой на Пятигорск, – писал Есенин в августе 1920 года Е. Лившиц, – вдруг слышим крики, выглядываем в окно, и что же? Видим, за паровозом что есть силы скачет маленький жеребенок. Так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много. Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка, тягательством живой силы с железной. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний…»
«Ни одно из произведений Есенина не вызывало такого шума, как „Сорокоуст“, – вспоминал И. Розанов упомянутое выше стихотворение. – Уже четвертый или пятый стих вызывает кое-где свист и отдельные возгласы негодования, – (речь идет о вечере поэзии, состоявшемся в Политехническом музее 17 октября 1920 года). – В стихах этих речь идет о блохах у мерина. Но когда поэт произносит девятый стих и десятый, где встречается слово, не принятое в литературной речи, начинается свист, шипенье, крики: „Довольно!“ и т. д. Есенин пытается продолжать, но его не слышно. Шум растет, Есенин ретируется. С неимоверным трудом при помощи звучного и зычного голоса Шершеневича председателю (Брюсову) удается наконец водворить относительный порядок. Брюсов встает и говорит: „Вы услышали только начало и не даете поэту говорить. Надеюсь, что присутствующие поверят мне, что в деле поэзии я кое-что понимаю. И вот я утверждаю, что данное стихотворение Есенина самое лучшее из всего, что появилось в русской поэзии в последние два или три года“. Есенин начинает, по обыкновению размахивая руками, декламировать сначала, но как только он опять доходит до мужицких слов, не принятых в салонах, поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. „А все-таки он прочтет до конца!“ – кричит Шершеневич. Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он в третий раз начинает читать свои стихи, но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум…» Сам Есенин тогда так объяснял: «Меня спрашивают, зачем я в стихах своих употребляю иногда неприятные в обществе слова – так скучно иногда бывает, так скучно, что вдруг и захочется что-нибудь такое выкинуть. А впрочем, что такое „неприличные слова“? Их употребляет вся Россия, почему не дать им права гражданства и в литературе?»
«Помногу сидели мы за стихами, – писал Мариенгоф, – принялись оба за теорию имажинизма. Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии. Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове. Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит: «Анатолий, крыса! «Отвечаешь заспанным голосом: «Грызть». – «А ну, производи от зерна». – «Озеро, зрак». – «А вот хорош тоже образ в корню: рука – ручей, река – речь… » – «Крыло – крыльцо… » – «Око – окно… » Однажды, хитро прихромнув бровью: «Валяй, производи от сора ». И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал: – «Сортир! »
«В конце 1921 года, – вспоминал Ройзман, – Якулов сказал, что Айседора Дункан (известная танцовщица, приглашенная Луначарским в Советскую Россию) влюбилась с первого взгляда в Есенина, да и Сергей не остался к ней равнодушен. Есенин созвал нас, имажинистов, в „Стойле“ поздно вечером. Он привез Дункан после ее выступления: она была одета в длинный красный хитон, а поверх него – в меховое манто. Это была величественная женщина со светло-бронзовыми волосами. Она напоминала только что сошедшую со сцены королеву. Сергей каждого из имажинистов представил Айседоре и сказал о нем несколько слов. Чтобы ей было понятно, Шершеневич переводил это на французский язык. (Она не говорила по-русски). Потом Вадим рассказал ей об основах имажинизма. Есенин пригласил всех нас заходить к нему в особняк на Пречистенке…»
Об особняке этом, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой, позже написал искусствовед М. В. Бабенчиков.
«Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пестрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки, хриплый голос, которым он спросил: „Чудно? – И тут же прибавил: – Пойдем, я тебя еще не так удивлю“. Сказав это, Есенин ввел меня в комнату, огромную, как зал. Посредине ее стоял письменный стол, а на нем среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Коненкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Все это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома. Есенин, видя мое невольное замешательство, еще больше возликовал: „Садись, видишь, как живу – по-царски! А там, – он указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет“. Проговорил он все это скороговоркой, будто сыпал горох, а потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре, как его восторженно принимала публика…
Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливающееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта. По-русски Дункан знала всего несколько слов: «красный карандаш», «синий карандаш», «яблоко» и «Луначарский», которые произносила, как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались, наконец, перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский критик обещал ей подарить настоящее petit trainean (маленькие сани) и еще что-то все в том же кокетливо наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная. Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры…
Когда Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал: «Был в деревне. Все рушится. Надо самому быть оттуда, чтобы понять. Конец всему…» Говорил Есенин и о Клюеве, причем, слушая его, я убедился, что несмотря на прошедшие годы отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит…»
Европа и Америка, куда увезла поэта Дункан, произвели на Есенина ужасное впечатление. «Сижу в Остенде, – писал он в Москву Мариенгофу. – Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер (несомненное преувеличение). Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей в поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны и быть не может. В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист – или как агитатор. Мне это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. „Хорошую книгу стихов“ удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган…»
«Я покинул родимый дом, голубую оставил Русь. В три звезды березняк над прудом теплит матери старой грусть… Золотою лягушкой луна распласталась на тихой воде. Словно яблонный цвет, седина у отца пролилась в бороде… Я не скоро, не скоро вернусь! Долго петь и звенеть пурге. Стережет голубую Русь старый клен на одной ноге… И я знаю, есть радость в нем тем, кто листьев целует дождь, оттого, что тот старый клен головой на меня похож…»
«Я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого, – писал М. Горький. – От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекшая, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит… Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными, но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слез. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчеркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно, искренно, с невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное требование каторжника: „Я хочу видеть этого человека!“ Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно – под ноги себе, другое – далеко, третье – в чье-то ненавистное ему лицо. И вообще все: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза – все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час…»
Позже Айседора Дункан, уже оставленная Есениным, жаловалась Мариенгофу: «О, это было такое несчастье! Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе – приемы, балы. Конечно, я приезжала с Сережей. Вокруг нас много людей, много шума. Везде разговор. Тут, там называют его имя, говорят хорошо. В Америке нравились его волосы, его походка, его глаза, но Сережа не понимает ни одного слова, кроме „Есенин“. А ведь вы знаете, какой он мнительный. Это была настоящая трагедия! Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют. При его болезненном самолюбии он делался злой, как демон. Его даже стали называть „Белый Демон“. Банкет, нас чествуют. Речи, звон бокалов. Сережа берет мою руку, его пальцы как железные клещи. „Изадора, домой!“ Я никогда не противоречила. Одни думали, что у него заболел живот, другие, что он русский дикарь, третьи, что он сумасшедший. А как только мы входили в свой номер… я еще в шляпе, в манто… он хватал меня за горло и, как мавр, начинал душить… „Правду, сука! Правду! Что говорила обо мне твоя американская сволочь?“ А я уже только могу хрипеть: „Хорошо говорили, очень хорошо!“ Но он никогда не верил. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!».
После поездки за границу (он пробыл там с 10 мая 1922 года по 3 августа 1923 года), имажинизм стал Есенину тесен. «Сейчас я отрицаю всякие школы. Считаю, что поэт и не может держаться определенной какой-нибудь школы. Это связывает его по рукам и ногам. Только свободный художник может принести свободное слово». Впрочем, в разрыве с имажинистами не малую роль сыграла личная ссора Есенина с Мариенгофом. Галина Бениславская (одна из подруг поэта) виновницей ссоры (роковой, по ее мнению) называла сестру поэта. «Катя в жизни С. А. совершенно невольно была злым гением, постоянно нарушая и без того неустойчивое душевное равновесие его. Трудно представить, но я хорошо знаю, что в разрыве С. А. с Мариенгофом (которого С. А. очень любил) она сыграла главную роль, хотя С. А. почти не говорил об этом. А корни были вот в чем. Когда С. А. был за границей, денежные дела у Мариенгофа были очень плохи. „Стойло Пегаса“ закрылось, магазин ничего не давал, и Мариенгоф с Мартышкой (домашнее прозвище жены Мариенгофа), ждавшей тогда ребенка, форменным образом голодали. Я это знаю от лиц, живших в одной квартире с ними. Катя, по ее словам не знавшая нужды при С. А., неоднократно обращалась к Мариенгофу, зная, что часть денег из магазина принадлежит С. А., но денег не получала. Не зная, а может быть, по легкомыслию не желая вникнуть в положение Мариенгофа, она возмущалась и, кажется даже писала С. А. о том, что Мариенгоф не дает денег. Во всяком случае, по возвращении Есенина из-за границы она говорила об этом С. А., который, как и следовало ожидать, страшно обозлился на Мариенгофа…»
«Вернувшись в Москву, – вспоминал Ходасевич, – глубоко погрузясь в нэповское болото (за границу он уехал в самом начале нэпа), ощутив всю позорную разницу между большевистскими лозунгами и советской действительностью даже в городе, – Есенин впал в злобу. Он снова запил, и его пьяные скандалы сперва приняли форму антисемитских выходок. Тут отчасти заговорила в нем старая закваска, и злоба Есенина вылилась в самой грубой и примитивной форме. Они (Есенин и поэт Клычков, принимавший участие в скандалах) были привлечены к общественному суду, который состоялся в так называемом „Доме Печати“. О бестактности и унизительности, которыми сопровождался суд, сейчас рассказывать преждевременно. Есенина и Клычкова „простили“. Тогда начались кабацкие выступления характера антисоветского. Один из судей, Андрей Соболь, впоследствии тоже покончивший с собой, рассказывал мне в начале 1925 года в Италии, что так „крыть“ большевиков, как это публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в советской России; всякий сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, давно был бы расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан в 1924 году приказ по милиции – доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода. Вскоре все милиционеры центральных участков знали Есенина в лицо. Конечно, приказ был отдан не из любви к Есенину и не в заботах о судьбе русских писателей, а из соображений престижа: не хотели подчеркивать и официально признавать „расхождения“ между „рабоче-крестьянской“ властью и поэтом, имевшим репутацию крестьянского…»
«Может, поздно, может, слишком рано, и о чем не думал много лет, походить я стал на Дон Жуана, как заправский ветреный поэт… Что случилось? Что со мною сталось? Каждый день я у других колен. Каждый день к себе теряю жалость, не смиряясь с горечью измен… Я всегда хотел, чтоб сердце меньше билось в чувствах нежных и простых, что ж ищу в очах я этих женщин – легкодумных, лживых и пустых?… Удержи меня, мое презренье, я всегда отмечен был тобой. На душе холодное кипенье и сирени шелест голубой…»
Отношения Есенина с женщинами никогда не были простыми. До брака с Зинаидой Райх у него уже был сын от Анны Изрядновой (Есенин познакомился с нею 18-летним, работая в Сытинской типографии). Райх тоже ушла от Есенина – к Всеволоду Мейерхольду. Не оказался (да, видимо, и не мог оказаться) прочным брак с Айседорой Дункан: Есенину было 27 лет, ей – 45. «Накануне (перед загсом), – вспоминал позже И. Шнейдер, – Айседора смущенно подошла ко мне, держа в руках свой французский паспорт. „Не можете ли вы тут немножко исправить?“ – еще более смущаясь, попросила она. Я не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с годом своего рождения. Я рассмеялся – передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры Дункан, которую впервые, около года назад, увидел в квартире Гельцер. Но она стояла передо мной, смущенно улыбаясь и закрывая пальцем цифру с годом своего рождения, выписанную черной тушью. „Ну, тушь у меня есть, – сказал я, делая вид, что не замечаю ее смущения. – Но, по-моему, это вам и не нужно“. – „Это для Есенина, – ответила она. – Мы с ним не чувствуем разницы, но она тут написана… И мы завтра дадим паспорта в чужие руки… Ему, может быть, будет неприятно… Паспорт же мне скоро будет не нужен, я получу другой“. – Я исправил цифру…» Не удалась и жизнь поэта с Августой Миклашевской (ей посвящен цикл «Любовь хулигана»).
В марте 1925 года Есенин познакомился с внучкой Л. Н. Толстого – Софьей Андреевной. «Я понимал, – писал Ройзман, – что Есенин снова пытается обрести семью, знаменитого сына (о котором мечтал). Он выбрал женщину и моложе себя на пять лет, и в жилах которой текла кровь величайшего писателя мира. Но, очевидно, решение Сергея созрело быстро, он не успел как следует узнать характер своей будущей жены. Она заведовала библиотекой Союза писателей, и мы знали ее. Она была сверх меры горда, требовала соблюдения этикета и беспрекословного согласия с ее мнением. Она умела все это непринужденно скрывать за своим радушием, вежливостью. Эти качества были прямо противоположны простоте, великодушию, благородству, веселости, озорству Сергея. Все эти свойства Софьи Андреевны я узнал не только сталкиваясь с ней в библиотеке, но и принимая участие в выставке Союза писателей, во главе которой стояла она. Осенью 1925 года я сел в трамвай возле Арбатской площади, опустился на скамью и увидел, что напротив меня сидит С. А. Толстая. Я спросил, как ее здоровье и, получив ответ, поинтересовался жизнью и работой Есенина, которого не видел с лета. Толстая ответила, что ничего общего с ним не имеет…» А сам Есенин говорил: «С новой семьей вряд ли что получится, слишком все здесь заполнено „великим старцем“, его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня…» Впрочем, образ жизни Есенина и не мог подойти к толстовскому дому. «Я ведь с лета ушла из квартиры, – писала мать Софьи Андреевны своим друзьям, – а они жили там, и с ними его сестры, двоюродный брат и всякие типы – приезжавшие, уезжавшие. Образовался какой-то постоялый двор. С сентября месяца, со времени начала издания его стихов в Государственном издательстве и по мере получения громадных сумм, он стал пить все больше и больше и одновременно отношение его к Соне становилось все хуже и хуже. Он жил только для себя, тратил безумные деньги на кутежи, а квартира осталась неоплаченной за 3 месяца вперед и у Сони не было ни башмаков, ни калош – ничего . Он даже не собрался купить обручальные кольца. И она находит его добрым! Уехал в Питер, не оставив дома ни копейки и оставшись должным и домовому комитету, и нескольким лицам, так что когда Соне пришлось уехать в Ленинград, то она заняла… Может быть, – подчеркивала Толстая, – никто кроме меня так не беспокоился о нем: ведь я обращалась к нескольким значительным лицам в литературном мире, могущим оказать на него влияние, прося их обратить внимание на его поведение, взять его от лица Союза писателей под опеку , поместить его куда-нибудь на лечение, спасти его от самого себя. Но, увы, все это было напрасно! Большинство его «друзей» предпочитало с ним кутить и пить на его деньги…»
«Вслед за литературными путями разбежались у нас с Есениным дороги дружбы и сердца, – с такой же горечью писал и Мариенгоф. – Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе, слушал унылое нытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое! На улице непогодь, мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей. Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела, стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте… К концу года, – писал дальше Мариенгоф, – решение „уйти“ стало у Есенина маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, он пытался выброситься из окна пятиэтажного дома, пытался перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом… А накануне он был у Николая Клюева, среди теплющихся лампадок читал стихи своему «старшо му брату» в поэзии. Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма. «Ну, как? – тихо спросил Есенин. – Стихи-то мои?» – Старшой брат троекратно облобызал его: «Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы тебе на веленевой бумаге напечатать. С виньеточками. Амурчики, голубки, лиры… И в сафьян переплести… Или в парчу… И чтоб с золотым обрезом… Для замоскворецких барышень… Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают… Помнишь, как Надсона-то переплетали? И Апухтина. А потом Северянина Игоря… Короли поэтов… Вот бы, Сереженька, и твои стихи переплесть так же…» – После этих слов Есенин заплакал…
Есенин на моих глазах трагически переходил из категории в категорию. Вот он – выпивала. Складный, франтоватый, задористый, с лукавой сметкой, с поцелуями, с песней. С частушкой, горячими разговорами о любви, о дружбе, об искусстве и, разумеется, – со стихами. Вот – пьяница. Неряшливый, ощеренный, драчливый, распутный, с трехэтажным бесстыдным матом и… со стихами! Впрочем, в притче сказано лучше: «У кого вой? У кого стон? У кого раны без причины? У кого багровые глаза? У тех, которые долго сидят за вином». В те, дункановские, годы Есенин тоже сидел за вином долго. И у него тоже были багровые глаза, и вой, и стон. Вот он – алкоголик. Обреченный, беспросветный, с дневным бредом, с пеной на губах, с галлюцинациями, с затемненным сознанием и… со стихами! Да, он мог потерять и терял все. И деньги из кармана, и стыд из души, и последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в кабаке – только не стихи!..
Где-то когда-то, – писал дальше Мариенгоф, – мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой. Умирая, принцесса сказала: «Плевать на жизнь!» Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия весь смысл его существования был тот же, что у шотландской принцессы: плевать на жизнь!»
Покончил с собой в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года в Ленинграде.